Театр масок
Добро пожаловать!
Попасть в состав театра возможно только:
1. Имея личное приглашение администратора или актеров труппы "Театра масок".
2. Имея соответствующие рекомендации от игроков.
3. Предоставив свои отыгрыши на других игровых форумах и пройдя одобрение администратором форума.

Регистрируйтесь и директор ждет Вас в своем кабинете.


Театр масок
 
ФорумЧаВоПоискГруппыРегистрацияВход

Поделиться | 
 

 Глава об А.Н. Островском, автор Т. Москвина

Предыдущая тема Следующая тема Перейти вниз 
АвторСообщение
Коломбина
Директор "Театра масок"

avatar


СообщениеТема: Глава об А.Н. Островском, автор Т. Москвина   Сб 29 Май 2010 - 1:10

Ум — хорошо, а сердце лучше

Хоть и объявили мы о завершении нашего проекта по препринту глав из “писательского учебника литературы” (см. № 22/2009, № 3, 4/2010), но вновь возвращаемся к нему. Уж очень хороша глава об А.Н. Островском, принадлежащая перу Татьяны МОСКВИНОЙ, —писателя, театро- и киноведа, критика, журналиста из Санкт-Петербурга. Давно не приходилось читать таких живых и ярких работ о наших самых что ни на есть разызвестных классиках. Глава печатается с небольшими сокращениями (они отмечены угловыми скобками с отточиями).

“Наш Боженька” — так звали Островского актёры Малого театра. И до чего же идёт ему это ласковое прозвище, особенно если вспомнить портрет кисти Перова, где Александр Николаевич, в халате на беличьем меху, ясными голубыми глазами энергично и твёрдо смотрит в свою, уготованную ему вечность. Чувствуется недюжинная сила, решительность, всё пронизывающий ум — и никакого подвоха, хмури там, обиды, душевной смуты. Весь открыт, весь явлен в своём гениальном
простодушии.
Выскочи в нашей развратной действительности какой-нибудь резвый шут, возжелавший “разоблачить” почтенного классика, выкопать откуда-нибудь “другого Островского” — дескать, писали, Александр Николаевич, одно, а творили иное! — гнусное предприятие сие пойдёт прахом. Впрочем, и не смогут черти подойти близко к нашему драматургу — отбросит ударной волной, будут на расстоянии, терзая беззащитные тексты смрадными
лапками, бормотать свою околесицу: мол, пьесы устарели, нафталин какой-то, купцы какие-то…
В человеческом лице Островского и в его личной жизни нет ни единой дурной черты. Скажем, было в конце пятидесятых годов: жил с Агафьей Ивановной, невенчанной женой, и влюбился отчаянно в актрису Любовь Никулину-Косицкую, метался, страдал, видел, как страдала Агафья Ивановна, но никого не предавал, не обманывал — бился в тугом житейском узле да сочинял драмы, где любящая и страдающая женщина воспета им беспримерно, десятки раз. А венчанной женой Островского стала в конце концов Марья Васильева, с которой он и прожил до гробовой доски; желанная Никулина-Косицкая, для которой была «Гроза» написана, его не полюбила. <…>

Самомнение? Да, ответил один раз Боборыкину, сказавшему, что вот, Александр Николаевич, у вас в этой пьесе такая-то роль превосходная, — “у меня всегда все роли превосходные”. Оно, конечно, нескромно. Да ведь правда чистая! И Боборыкину (писателю четвёртой категории) грамотно дано по носу — не лезь со своей хвалой. Льву Толстому Островский бы так не ответил, да Лев Толстой так бы и не сказал.

Cцена из спектакля «Правда хорошо, а счастье лучше». Малый театр. 1897 г. Платон — Н.Яковлев, Поликсена — Е.Турчанинова.

Толстой Островского уважал сильно. Принёс од нажды на просмотр пьесу о нигилистах, хотел на сцену пристроить и непременно чтоб сразу, в этом сезоне. “Что торопишься — боишься, поумнеют?” — усмехнулся Островский…

Про то, что он исписался, Островский читал о себе начиная с 1860-х годов, четверть века ещё исправно поставляя театру одну великолепную пьесу за другой. Две в сезон — а иначе не выходило жить сочинительством, содержать имение Щёлыково, в котором со своим семейством обитал с мая по октябрь. Для отдыха и приработка переводил —
Шекспира, Гольдони, Гоцци, приговаривая, что это для него “вроде вязанья”. Конечно, все иноземные персонажи в его энергетическом поле начинали отливать чем-то сильно русским. (Комедия Шекспира, известная нам как «Укрощение строптивой», в переводе Островского называется «Усмирение своенравной».) Ни в какую полемику с развязными рецензентами драматург не вступал. Правда, Добролюбова, сделавшего для Островского всё возможное (растолковал для прогрессивной общественности смысл его драм!), Островский письменно поблагодарил. Есть черновик письма. Добролюбов, талантливый критик, был из другой литературной партии, мечтал о счастливых преображениях России по западному образцу и, конечно, постарался “присвоить” столь огромную литературную величину, как Островский. Славянофилы, стоявшие за естественное, от корней, развитие нации, видели в Островском чудесную поэзию корневой русской жизни — западники влёгкую обнаружили “самодуров” и “тёмное царство”.

Островский в диспуты не вступал. Считайте как хотите. “Чужому” критику вежливо за труды сказал спасибо. В молодости он был близок славянофильскому кругу идей, но скоро стал отдельной планетой, самостийным источником слов, в которых разнородные и всякого калибра интерпретаторы находили волнующие их смыслы. Так ещё при жизни
драматурга повелось, и так велось и далее — ни один театральный новатор не обходился без его старых добрых текстов. Драматургия Островского пережила своё время, как переживает его всякая отлично сделанная вещь.

У драматурга не сложилось особых отношений с властями — был раз на приёме у Александра III, получил ценный подарок, и всё. Уваровскую премию (премию Министерства просвещения) присудили ему за «Грозу» — так кто ещё, интересно, мог претендовать в том году на эту премию…
Свет. Один свет. Да не может такого быть! Да вот было.

Театральный критик А.Кугель, нисколько не склонный к почтительности, написал о нём в 1907 году: “Есть ли ещё в русской литературе писатель более добрый, менее эгоистический, нисколько не ломающийся и совершенно чуждый лицемерия, как Островский? Для меня лично — это вопрос…”<…>

До Островского существовали отдельные пьесы: две — Фонвизина, одна — Грибоедова, две — Пушкина (если цикл «Маленьких трагедий» считать за одну пьесу), две — Гоголя. После Островского — остался огромный репертуар всех жанров на столетия вперёд. Сотни ролей для актёров и актрис (заметим, что актрисам до Островского вообще было почти что нечего играть в русском репертуаре!). Свершить такое и не потерять самого простейшего, самого немудрёного природного добродушия (ни с
одним из собратьев по перу не поссорился за жизнь, а знаком был почти со всеми), симпатии к людям, вкуса к жизни и привычку постоянной заботы о своём деле — кажется невероятным, и вот же, повторяю, вышло, сбылось, удалось. Точно он и не гений. А он гений. Мне нередко доводилось видеть людей, которые неожиданно вышли за круг привычного знакомства с творчеством А.Н. Островского, а круг этот очерчен довольно крепко весьма коротким списком самых знаменитых его пьес. Этих пьес не больше двенадцати–пятнадцати: именно их чаще всего переиздают, играют на сцене, экранизируют, цитируют и читают.
К этой активно живущей и воздействующей на публику обойме пьес относятся «Свои люди — сочтёмся (Банкрот)», «Доходное место», «Гроза», «Лес», «Волки и овцы», «Женитьба Бальзаминова», «Бешеные деньги», «На всякого мудреца довольно простоты», «Горячее сердце», «Последняя жертва», «Бесприданница», «Таланты и поклонники», «Правда — хорошо, а счастье лучше», «Без вины виноватые» и (благодаря опере Римского-Корсакова) «Снегурочка». Так вот, те, кто не поленился заглянуть в остальное творческое наследие Островского, получают сильный импульс изумления и просветительского ажиотажа: пьесы, не столь обласканные признанием, оказываются нисколько не хуже увенчанных славой! Среди произведений, на которые легла временная тень забвения, — такие шедевры, как трагедия «Грех да беда на кого не живёт», оригинальнейшая трагикомедия «Не было ни гроша, да вдруг алтын», поразительные исторические хроники Смутного времени («Дмитрий Самозванец и Василий Шуйский», «Тушино», «Козьма Захарьич Минин, Сухорук»), удивительнейший «Воевода (Сон на Волге)», несказанной красоты поздние драмы женской души «Сердце не камень», «Невольницы»… Или глубокая, потрясающая мелодрама «Пучина», в своё время приведшая в восторг Антона Павловича Чехова. “Пьеса — удивительная! — писал он, побывав на спектакле, — а последний акт — это что-то такое, чего бы я и за миллион не написал. Если бы у меня был свой театр, я бы ставил там один этот акт…” (Островский и Чехов знакомы не были — Чехов начал своё поприще, когда “Боженька” уже закончил проходить своё. Заметим, что «Пучина» построена на движении времени, приводящего восторженного юношу от иллюзий юности к безумию и нищете, — нет ли здесь творческой связи с движением времени в пьесах Чехова?) А как хороши маленькие, лёгкие “картинки из жизни московского захолустья”, вроде «Старый друг лучше новых двух» или «Тяжёлые дни»!

Везде, переливаясь кудесным шитьём радужной русской речи, сверкают узорчатые лица и физиономии самобытных русских людей, Россия Островского, русский мир Островского. В него не влюбляешься, чтоб потом разочароваться и уйти к другим, более обольстительным мирам, — его любишь и в нём живёшь. Начитаешься, бывало, всякой дряни — и вздохнёшь: а пойти, что ли, к Островскому… И как после помоев клюквенного киселька испил!

Вот открываю «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Там на краю Москвы рядом живут три семейства разного имущественного состояния — Епишкины, Мигачёвы, Крутицкие. Захаживает к ним квартальный Тигрий Львович Лютов, его дело — следить за порядком, фасадом жизни. “Загороди, братец, — говорит он купцу Епишкину о заборе. — Разве я тебя не жалею? Я тебя ж берегу; деревья у тебя в саду большие, вдруг кому-нибудь место понравится: дай, скажет, удавиться попробую”. “Верно изволите
говорить, — отвечает Епишкин, — местоположение заманчивое для этого занятия. Такой сад, что ни на что окромя и не годен. Я уж и то каждое утро этих самых фруктов поглядываю”. А тут выйдет его жена Фетинья Мироновна, да и поведает миру (то есть соседке): “Я, матушка, никогда не закусываю, этой глупой привычки не имею…” — “Вы такая умная, такая умная, что уж я и руки врозь”. — “Почему я умна? <...> Потому я женщина учёная. <...> Я себе всё ученье видела от супруга. <...> Ты спроси только, чем я не бита. И кочергой бита, и поленом бита, и об печку бита, только печкой не бита. <...> Женщина я добрая, точно… если б не мой вздорный характер, дурацкий, что готова я до ножей из всякой малости, кажется, давно бы я была святая”.

Ну уж этих интонаций ни с какими не спутаешь — Островский. Обратите внимание — бытность, которую он “живопишет”, по сути дикая, тёмная, страшненькая: Епишкин с утра пьяный, торгует краденым, жена его тупая стерва, а в саду, который “ни на что окромя не годен”, как висельников принимать, действительно повесится скряга Крутицкий. Но в самой музыке этих мнимо-корявых, расписных, ужасно смешных речей таится преображение, спасение этой жизни. Свет обнимает тьму так ласково, так добродушно, что ты въявь видишь её — а не страшно. Потому что тьма теперь заключена в свет и даже блистает в этой оправе! <...>

Правда характеров и судеб у Островского соединена с необычайной сердечностью и пронизана дивной музыкой. Островский — "лого-композитор”, причём на прочной гармонической основе. Сами послушайте:

“Кабы эту чаду где бревном придавило, кажется в Киев бы сходила по обещанию!” (Матрёна Куро­слепова о своём любовнике Наркисе, «Горячее сердце»);

“Уж коли приказывать, так надо построже, а коли просить, так надо поучтивее” (Флор Прибытков — Юлии Тугиной, приехавшей занять у него денег для сожителя, «Последняя жертва»);

“Комедианты? Нет, мы артисты, благородные артисты, а комедианты — вы. Мы коли любим, так уж любим; коли не любим, так ссоримся или дерёмся; коли помогаем, так уж последним трудовым грошом. А вы? Вы всю жизнь толкуете о благе общества, о любви к человечеству. А что вы сделали? Кого накормили? Кого утешили? Вы тешите только самих себя, самих себя забавляете” (трагик Несчастливцев — своей тётушке помещице и её гостям, «Лес»);

“Тяжёлые времена, матушка Марфа Игнатьевна, тяжёлые. Уж и время-то стало в умаление приходить… Конечно, не мы, где нам заметить в суете-то! А вот умные люди замечают, что у нас и время-то короче становится. Бывало, лето и зима-то тянутся-тянутся, не дождёшься, когда кончатся; а нынче и не увидишь, как пролетят. Дни-то и часы всё те же как будто остались; а время-то, за наши грехи, всё короче и короче делается” (странница Феклуша толкует с Кабанихой, «Гроза»).

Энергия, сила, ритм, ноты юмора и красочной риторики… Собственно — русская разговорная речь в её совершенстве.
И эдак можно километрами выписывать — ведь, слава Богу, отец русского репертуарного театра написал сорок девять (по другим подсчётам — сорок семь) оригинальных пьес (да ещё несколько созданы им в соавторстве с другими драматургами). Разница в числах происходит оттого, что исследователи не договорились твёрдо, считать ли полноценными оригинальными пьесами вторые редакции, которым автор решил подвергнуть уже написанные сочинения, — пьесу «Козьма Захарьич Минин, Сухорук» и «Воеводу». Но в любом случае объём свершённого кажется грандиозным Лого-Собором титанических пропорций.

Как это ему удалось? Изучая жизнь Островского, пожалуй, находишь в ней следы сознательной (и подсознательной?) “программы энергосбережения”. Смолоду выбрав свой путь, Островский весь сосредоточился на создании драматических произведений и подчинил этому всю бытность свою. <…> Духовный и материальный быт и обиход русских людей — вот поле, которое возделывал Островский, создавая из России реальной Россию авторскую. Единственное вроде бы исключение — феномен «Снегурочки», пьесы, живописующей нам быт и обиход прарусского, сказочного народа берендеев, где на правах персонажей действуют боги и полубоги. Но и там создан плотный, пусть и сказочный быт, с обыденной жизнью, правилами и ритуалами, и Весна-красна и Мороз — родители Снегурочки — сердито ругаются в прологе, как то сделали бы любые бывшие муж и жена, по-разному смотрящие на воспитание единственной дочери. Ничего худосочно-абстрактного, риторически-отвлечённого. А ведь этой пьесой Островский дописывал недосложенную языческую мифологию своего народа, и именно ему мы обязаны появлением непременных фигурантов наших зимних праздников — я имею в виду деда Мороза и Снегурочку (которая отчего-то стала внучкой, а не дочерью Мороза). Однако, проделав столь грандиозную работу, как сложение солярного мифа (основанного на особом отношении русских к теплу и солнцу, которые в русском мире не даются даром, а появляются после долгого ожидания), Островский этого своего значения не осознавал, и в его чудесной пьесе нет и следа специального идейного напряжения. <…>

Сердце — ключевое слово для Островского (оно есть в названии двух пьес — «Горячее сердце» и «Сердце не камень»). Это источник тепла. Противопоставление “тепла” и “холода” — одно из самых главных в творчестве Островского. Социальное измерение человека для него важно всегда (как оно важно для самого человека), и психофизика богатого купца или бедного чиновника, нищего учителя или блестящего барина всегда будут явлены в россыпи деталей, в изгибах речи, в мотивации поступков. Но главный вопрос у автора к персонажу, как у Создателя к сотворённому: кто ты, мил-человек? есть у тебя сердце или нет? живут ли в душе любовь, жалость, сострадание, милосердие?
И если сердце живо, автор охотно прощает своей “твари” и невежество, и ограниченность, и скудоумие — ладно, мол, ничего. Что ж делать, тёмное царство! В пьесах Островского, к примеру, щедро представлены разные мамушки и тётушки, Аннушки да Михевны, да Домны Пантелеевны, да Татьяны Никоновны, густо навалены они в мире драматурга, как неизменная капуста в щах. Так ведь мамушки, нянюшки и тётушки и есть — простая наваристая плоть этой жизни, куда ж без них! Изображены они с неизменной ласковостью, но только тогда, когда сердечно хлопочут о своих детях, воспитанниках или подопечных.
Вот Павла Петровна Бальзаминова (в первой части трилогии о злоключениях Миши Бальзаминова, «Праздничный сон — до обеда») сокрушается о своём глупом сыночке, мечтающем жениться на богатой невесте: “И диковина это, что случилось! В кого это он родился так белокур? Опять беда: нынче белокурые-то не в моде. Ну и нос… не то
чтобы он курносый вовсе, а так мало как-то, чего-то не хватает… Глупенький, глупенький! Зачем ты завиваешься-то? Волосы только ерошишь да жжёшь, все врозь смотрят. Так-то лучше к тебе идёт, натуральнее! Ах ты, Миша, Миша! Мне-то ты мил, я-то тебя ни на кого не променяю; как-то другим-то понравишься, особенно богатым-то? Что-то уж и не верится! На мои-то бы глаза лучше и нет тебя, а другие-то нынче разборчивы…”

“То-то-то-то…” — речь ритмически прошита этими “то-то”, словно “ко-ко”, кудахчет несмышлёная курица над неказистым своим цыплёнком, переживает. И белокурые не в моде, и нос подгулял, и волосы жжёт, и глупый совсем — а “на мои-то бы глаза лучше и нет тебя…” И бьётся что-то маленькое, жёлтенькое, тёпленькое в смешных речах немудрёной вдовушки.

Если нет сердечной заботы — в той же ситуации “мамушка-тётушка” обращается в истукана, в холодную каменную глыбу или чёртову куклу. Такова мегера порядка Кукушкина («Доходное место»), такова хранительница устоев Кабаниха («Гроза»), которая хочет, чтоб всё шло как должно, по её завету, но не чувствует и не понимает близких людей. “Об ней и плакать-то грех”, — скажет она над телом мёртвой Катерины.
Нет сердца! Нехороша и бойкая мамаша Ларисы Огудаловой («Бесприданница»), Харита Игнатьевна, спекулирующая своей дочерью и погружённая в корыстные расчёты. Конечно, актрисы, исполняя эти роли, могут внести свой вклад в трактовку образа, оживить его, но драматург дал для этого не так много возможностей, душевной жизни этих мамаш нам не приоткрыл. Почему?

Потому что он их не любит.

Не любит Островский бессердечных людей. Рисует их живописно, вникает в их логику, не допускает карикатуры, заботится о правде их поведения и характера — а любить не любит.
Среди особо нелюбимых персонажей у Островского — мужчины, пользующиеся женской любовью и обманывающие их. Пригожие, хорошенькие или вовсе красавцы. Тут было личное: в своё время Никулина-Косицкая увлеклась купеческим сынком — красавчиком. Что тут скажешь, дело ясное… Но не такое уж простое.

Гордый красавец, попирающий обыкновенность, бестрепетно наступающий на женское сердце, — главный фигурант романтизма. А романтизм — это прежде всего художественное оправдание Люцифера, Падшей звезды, Князя тьмы, Сатаны, Диавола. К нему и его делам Островский не испытывал никакого влечения. Не будучи лично знакомым с прародителем зла, Островский довольно едко высмеивал тех, на ком лежал явственный отпечаток выдуманной, фальшивой позы мнимого “князя”, — обыкновенных
людей, не желающих знать узды своим желаниям, холодных эгоцентриков, бессовестно пользующихся чужой жизнью, чужим сердцем, чужими деньгами. Причём именно в поздней фазе творчества (со второй половины 1870-х годов), когда главной заботой драматурга стала судьба любящей женщины, неприязнь к “красавцам” стала нарастать, разродясь образами Дульчина («Последняя жертва»), Паратова («Бесприданница») и увенчавшись уж совсем резко-сатирическим образом Аполлона Окоёмова («Красавец-мужчина»). Справедливости ради уточним, что и бессердечная красавица Лидия Чебоксарова из «Бешеных денег» очевидно не мила Островскому, хотя он даёт ей от душевных щедрот в финале пьесы весомый шанс на раскаяние и спасение. Красота без сердца — пустота, мнимость, а не то и сатанинская приманка для доверчивых и горячих.

Вот барышня восхищается своим кумиром, игроком, щёголем и авантюристом, увенчанным к тому же традиционным романтическим именем “Вадим”: “Всё, всё необыкновенное! Красавец, умён, ловок, как одет, как деньги проигрывает! Он совсем их не жалеет, бросает тысячу, две на стол, а сам шутит. Сядет ужинать, кругом него толпа, и он за всех платит; людям меньше пяти рублей на водку не даёт”…

“Таких-то феноменов мы достаточно видали”, — скептически отвечает девице практичный дядя, Флор Федулович Прибытков («Последняя жертва»). Для Прибыткова подобные позы якобы романтического превосходства личности над толпой — знак ничтожества этой личности, и в этом Островский солидарен со своим вообще-то ох как непростым персонажем.

Личность, дорогая драматургу, действительно может сильно разойтись со своей средой, выделиться из неё, даже превзойти, но — не нарочно, не в надменности эгоцентризма, не путём дурного “театра поведения”, бессовестных шутовских забав.

В самоцветном сиянии мира «Грозы» (1859), самой известной пьесы Островского, таких людей, разошедшихся с обыкновением, в волжском городке Калинове двое: самоучка-механик Кулигин и купеческая жена Катерина Кабанова. Так сказать, разум и душа. Восхищаясь Божьим миром, и Кулигин, и Катерина тяготятся его “калиновским измерением”, тем, во что превратилась жизнь людей из-за их собственной жестокости, тупости, нравственной глухоты. “Вот, братец ты мой, — говорит в начале пьесы Кулигин, — пятьдесят лет я каждый день гляжу за Волгу и всё наглядеться не могу… Вид необыкновенный! Красота! Душа радуется…” И тут же печалуется приезжему человеку, Борису Григорьевичу: “Жестокие нравы, сударь, в нашем городе, жестокие! <...> Торговлю друг у друга подрывают, и не столько из корысти, сколько из зависти. Враждуют друг на друга; залучают в свои высокие-то хоромы пьяных приказных, таких,
сударь, что и виду-то человеческого на нём нет, обличье-то человеческое истеряно. А те им, за малую благостыню, на гербовых листах злостные кляузы строчат на ближних…” И дальше о калиновских семействах: “У всех давно ворота, сударь, заперты и собаки спущены. Вы думаете, они дело
делают либо Богу молятся? Нет, сударь. И не от воров они запираются, а
чтоб люди не видали, как они своих домашних едят поедом да семью тиранят. И что слёз льётся за этими запорами, невидимых и неслышимых!”

«Гроза». Сцена из спектакля.
МХАТ СССР им. М. Горького. 1934 г.


Трудно услышать в этих тихих, горьких речах высокомерные романтические ноты. Кулигин — здешний обыватель, всем знакомый, как тот пейзаж за Волгой, ни с кем он открыто не враждует, никаких поз не принимает и не превозносится. Вздыхает, сокрушается — и живёт иначе, чем калиновские обыватели: думает, читает, мастерит, всё что-то изобретает для улучшения жизни. Что поделать, если он другой!

И Катерина другая. Если романтический герой, как правило, сразу объявляет о несогласии с миром, то Катерина, только оставшись наедине с сочувствующей ей Варварой, осмеливается сказать заветное “Отчего люди не летают!”. “Я не понимаю, что ты говоришь”, — отвечает Варвара. “Я говорю: отчего люди не летают так, как птицы? Знаешь, мне иногда кажется, что я птица. Когда стоишь на горе, так тебя и тянет лететь…”

В этом образе заключена какая-то тайна. О Катерине Кабановой из «Грозы» написаны сотни страниц, поворачивающих нашу героиню и так и сяк. Но ежели не извертеться лукавым разумом, служа какой-то предвзятой идее, и не умалить своей души до размеров сухой горошины, невозможно не признать: Катерина прекрасна. “А от лица-то как будто светится”, — скажет о Катерине влюблённый Борис, и его собеседник, удалой Кудряш, сразу опознает, о ком тот говорит: “Так это молодая Кабанова, что ль?”

Тут, на миру, отлично известно, кто каков, — что Дикой ругатель и деспот, Кабаниха домашних заела, Кулигин — хоть чудак, но умница и золотой души человек, а молодая Кабанова “от лица светится”. Ну и что? Жизнь, как река, принимает всё и несёт течением. В ней находится место для диковинных комичных речей странницы Феклуши и разумных приговоров Кулигина, для обличений сумасшедшей барыни и вольной повадки непочтительной калиновской молодёжи, Варвары и Кудряша. В ней переплелись и смутная память исторических потрясений, и упорная косность быта, и первоначальный восторг хорошо сотворённого мира, и его уродливая временная гримаса. И боги тут живут разные.

В Катерине живёт память-мечта о другом мире и другом Боге, нежели тот, которого привыкли считать за главного в Калинове, — жестокий самодур, венчающий крепостную лестницу из таких же самодуров, только помельче. Там соединились в гармоническом единстве Солнце и Христос — а здесь царит дух разделения и вражды. Кто-то сражается за власть над душой человека, душой народа. В мире «Снегурочки» так сражался Ярило-Солнце и победил. В мире «Грозы» не победил никто. “Погибну, но
под твоей властью жить не буду”, — объявила Катерина “Богу” Кабанихи, имеющему все черты демона-мучителя, и этот грозный вызов на много лет вперёд очертил главную страсть русской души, которая затем, патологически исказившись, наделает тучу бед и земле, и людям, и себе самой, — страсть к свободе.

“Где больше строгости, там и греха больше”, “уж как эта крепость людей уродует!” — звучит то и дело в пьесах Островского. Но расширение области свободной воли к быстрому нравственному улучшению людей не ведёт. В первой “полнометражной” пьесе Островского «Свои люди — сочтёмся» описан рядовой случай “греха Иуды”, обмана доверия — приказчик Лазарь Подхалюзин, на которого купец Большов, готовя мнимое банкротство (чтоб кредиторам не платить), переписал дом и лавки, надул “тятеньку” и, женившись на его дочери, преспокойно наблюдает, как бывшего благодетеля изредка отпускают из долговой ямы навестить родных. Свои люди не сочлись, родство и благодетельство померкли перед корыстью, личным аппетитом. “Знаешь, Лазарь, — пытается достучаться до Подхалюзина Большов, — Иуда — ведь он тоже Христа за деньги продал, как мы совесть за деньги продаём… А что ему за это было?..”

И в этих словах есть нечто такое, от чего вздрагивает душа. Не по идейным соображениям, не по мистическому плану, как воображали капризные выдумщики ХХ века, а по знакомой простой житейской надобности Христа продали — за деньги. И это прообраз одной из наиглавнейших язв мира — так скажем, изначально заданная тема, которую будут могучими вариациями развивать последующие века.

О совести, проданной за деньги, никто так упорно и сильно в русской литературе, как Островский, не писал. (“Точно грядущее прозревал! — заметим мы. — То грядущее, когда всякая идеология сделается недействительной, ненужной абсолютно и пустое место займёт единственная сила, никогда, впрочем, и не отступавшая всерьёз от человеческого обихода”.) Продадут, всё продадут: отцов-матерей, детей, любимую женщину, ум, сословную честь, да всё. “Зачем же так уж очень много денег?” — удивлённо спросит девушка Наташа у любимого человека, обманщика и пустышки («Трудовой хлеб»). Тот ответит: как это зачем, так устроено, “умный желает быть умнее, учёный — учёнее, добродетельный — добродетельнее; ну, а богатый желает быть ещё богаче. <…> Чтоб иметь возможность удовлетворять всем своим потребностям. Потребности неудовлетворённые причиняют страдание, а кто страдает, того нельзя назвать счастливым”. В конце пьесы придёт известие, что, разорившись,
он застрелился — без денег ему жить на свете незачем.
И нищий учитель Иоасаф Корпелов воскликнет: “Какой глупый-то! Да разве жизнь-то мила только деньгами, разве только и радости, что в деньгах? Сама-то жизнь есть радость, всякая жизнь — и бедная, и горькая — всё радость…”

Жизнь есть радость, усиленно людьми превращаемая в гадость, но превращение это никогда не может быть окончательным и бесповоротным в мире Островского. Радость будет сквозить изо всех щелей, вырываться песней, шуткой, светлым человеческим лицом, вольной речью, незлой проказой. Есть в жизни “область Божьего попущения”, чистая, весёлая, озорная радость бытия, принимающая в себя и заливающая собой отнюдь не героев-борцов, а какую-то пёструю человеческую мелочь, отчего-то ужасно симпатичную.

В этой области толпятся какие-нибудь забулдыги-актёры, у которых вместо паспорта — рецензия, где написано, что “приехал актёр такой-то и играл очень скверно”. Ругательницы-свахи в вечном подпитии, исхаживающие неугомонными ножками своими пол-Москвы. Весёлые вдовушки, неизвестно на какие средства живущие, горе-прорицательницы и гадалки, обдёрганные стряпчие, вчистую разорившиеся баре, заплывшие божьим жиром купчихи, от жары бредущие отдыхать “на погребицу”… ну, сор, дрянцо, шушера, не стоящие внимания.

А вот как раз этот сор Островский и ласкает улыбкой: живи, Божья мелочь! Если на совести нет греха Иуды, живи и радуйся. Щедрая душа драматурга словно “открывала ворота” в его мир для всякой твари, и оттого царство Островского так густо населено. Что делать, “по христианству всякого накормить следствует”. Если есть хоть маленькая
возможность, Островский даст судьбу и физиономию слугам и служанкам, выходящим на минуту на сцену, облагодетельствует какого-нибудь Карпа, Матрёну, Улиту, Сакердона… Если судить по законам драмы (под ними часто подразумевают французский классицистский канон), то в пьесах Островского тьма “ненужных” для действия персонажей. Зачем в «Грозе» есть сумасшедшая барыня или странница Феклуша? Ну, как говорится, вам не нужно — а нам в самый раз. Зачем «Грозе» Феклуша!
“Говорят, такие страны есть, милая девушка, где и царей-то нет православных, а салтаны землёй правят. В одной земле сидит на троне салтан Махнут турецкий, а в другой — салтан Махнут персидский; и суд творят они, милая девушка, надо всеми людьми, и, что ни судят они, всё неправильно. И не могут они, милая, ни одного дела рассудить праведно, такой уж им предел положен”… Над законами драмы и нуждами действия у Островского очевидно стояло его личное чувство жизни, отличавшееся поразительной полнотой.

Без сомнения, он любил и чтил людей просвещённых, трудовых, особенно учителей, выводил их на бой с тёмным царством, утешал в несчастьях. Но тут же, рядом, копошатся и тоже пользуются щедротами “Боженьки” смешные бездельники, легко и беззаботно транжирящие жизнь, всякие там Телятевы и Досужевы. В блестящей комедии «Бешеные деньги», где всяк гнёт свою линию житейского аппетита или страсти, легкомысленный Телятев, неслужащий дворянин, задолжавший всей Москве и ничуть этим не опечаленный, знай себе шутит: “Кто в продолжение двадцати лет не
пропустил ни одного балета, тот в мужья не годится”; “Ты не вздумай стреляться в комнате — это не принято: стреляются в Петровском парке”;
“— Он её любит? — Что? Коляску? — Нет, блондинку. — Зачем же! И любить
да и деньги давать, уж слишком много расходу будет”…

Есть трудный, трудовой способ жизни, а есть лёгкий: если легкомыслие и легкожитие исходят из натуры и не обмануты при том доверившиеся люди, беспечный бездельник, особенно коли он не лжёт ни себе, ни другим и подсмеивается сам над собой, тоже пользуется авторской милостью. Тем более, и бездельник бывает умён, остроумен…

Островский ценил человеческий ум. Когда ему довелось выступить с речью во время торжественного обеда в честь открытия памятника Пушкину (1880), в своей тщательно подготовленной речи он толкует только об уме: “Первая заслуга великого поэта в том, что через него умнеет всё, что может поумнеть… поэт даёт и самые формулы мыслей и чувств… богатые результаты совершеннейшей умственной лаборатории делаются общим достоянием… Пушкиным восхищаются и умнеют… Наша литература обязана ему
своим умственным ростом…” Но ум может пойти по кривой дорожке, может солгать, сподличать, как подличает великолепный Егор Дмитриевич Глумов («На всякого мудреца довольно простоты»), этот анти-Чацкий русской литературы. Выбор Глумова — метаисторический, оттого пьесу ставили и ставить будут в самые разные времена — это принципиальный выбор ума:
или ты смеёшься над глупыми людьми, или пользуешься их глупостью. Глумов решил воспользоваться, и всё бы хорошо, но фатально тянет его на настоящие оценки, настоящие суждения — оттого и пишет тайком наш герой свой дневник, его погубивший. <…> Да, ум — хорошо, а сердце лучше — так можно определить пристрастия Островского, перефразировав название одной его пьесы. По свидетельству современников, Островский был чрезвычайно чувствителен: станешь ему говорить про печальное — он грустит, о радостном — тут же веселится. Драматург лично читал актёрам роли, и лучше всего удавались ему женские образы. Вообще, похоже на то, что у этого прекрасного мужчины, воина и борца, строителя и творителя, душа была женская, чуткая, сострадательная, с быстрой сменой впечатлений. Оттого красочный сонм заветных героинь драматурга — Надежда, Катерина, Аксюша, Александра, Людмила, Юлия, Зоя, Вера, Любовь-Елена, Ксения… —
это не только художественные образы, но, можно сказать, ещё и автопортрет души их автора. Способность к глубокому, страстному чувству, жертвенность, непримиримость ко лжи, обману, подлости, угнетению, нерасчётливость, служение своему Богу, несовместному с мучительством людей, — все эти идеальные свойства русской Психеи мощно и полнозвучно явились в сочинениях Островского. С годами, конечно, нарастала печаль, нарастала душа, и поздние драмы Островского нежнее, грустнее, тоньше прежних. “Я любви искала и не нашла… её нет на свете, нечего и искать”, — скажет Лариса из «Бесприданницы». Холодно, холодно становится на свете. Но и в поздних пьесах нет-нет да и найдётся место здоровому, вольному, заразительному смеху, как прижился в печальном мире мелодрамы «Без вины виноватые» забулдыга-комик Шмага с его бессмертным “Мы артисты, наше место в буфете!” И не с гневным криком протеста, но со словами любви и примирения — “Вы все хорошие люди… я вас всех… всех люблю…” — уйдёт из жизни Лариса…

«Правда хорошо, а счастье — лучше».
Малый театр. 1941 г. Грознов — Н.Яковлев, Барабошева — Е.Турчанинова.


“Русскость” Островского, признаваемая всеми и всегда, — идеальна. Она выросла из глубокой укоренённости в родную почву, но напиталась гармонией духа и лишилась всех уродливых, отталкивающих крайностей. Островский гармонизировал сам себя и своё творчество так, что нелепости и дикости широкой, огромной, неулаженной, действительно “самодурной” жизни обратились в красоту художества, проникнутого и созданного светлым умом и “горячим сердцем”. Приходилось мне сталкиваться с мнением, что именно эта русскость, это сугубое пристрастие к родному рельефу и плоти родной жизни стали препятствием для мирового признания Островского, что он гений, но локальный, — местного значения, в отличие от А.П. Чехова, допустим.

Это спорно. Островского много ставили и ставят за границей — и если Англия действительно усыновила Чехова в статусе чуть ли не национального драматурга, то через пролив дела мы видим иные, и Франция решительно предпочитает Островского, “русского Мольера” (а также русского Шекспира и русского Гольдони, заметим мы). Там особо любимы сатирические комедии Островского. Да и одна из первых биографических книг об Островском написана французом, Жаном Патуйе, и называется
«Островский и его театр русских нравов». Широко известен драматург и в славянском мире, но дело не в этом.

Совершить всё возможное в своём родном языке, в своей литературе, в своём театре — не значит ли это обрести мировое значение, и нуждается ли это значение в дополнительных “похвальных грамотах” на другом языке? Для меня ответ очевиден. Сам драматург нисколько не беспокоился на этот счёт, как не беспокоился ни один русский писатель первого ранга (переведут ли? издадут ли за границей?). А то, что доподлинно волновало Александра Николаевича Островского, можно, наверное, понять из восклицания его героя, Козьмы Захарьича Минина, Сухорука: “Возможно ли, чтоб попустил погибнуть такому царству праведный Господь!”

Иллюстрации взяты из книги: А.Н. Островский: Сборник статей и материалов. М.: ВТО, 1962.

Татьяна Москвина

Вернуться к началу Перейти вниз
http://teatr.forumbook.ru
 

Глава об А.Н. Островском, автор Т. Москвина

Предыдущая тема Следующая тема Вернуться к началу 
Страница 1 из 1

Права доступа к этому форуму:Вы не можете отвечать на сообщения
Театр масок ::  :: Библиотека-
© ''Театр масок''. 2009-2010 || При использовании любых материалов ссылка на форум строго обязательна
Создать форум | © phpBB | Бесплатный форум поддержки | Контакты | Сообщить о нарушении | Создать свой блог